Владимир ОДОЕВСКИЙ
Сказка о том, как
опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту
«Как, сударыня! вы уже хотите оставить нас?
С позволения вашего по-провожду вас». — «Нет, не хочу, чтоб так учтивый
господин потрудился для меня». — «Изволите шутить, сударыня».
Manuel pour la
conversation par madame de Genlis
Однажды в
Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было
одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про
которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки
вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж
давно друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всем переговорили, давно
друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но все-таки держались
рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырем; таков уже
у нас обычай: девушка умрет со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не
имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или еще более завидного счастия —
восьмидесяти лет от роду; ибо «что скажут маменьки?». Уж эти мне маменьки!
когда-нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я
разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом
скреплен! Мешаются не в свое дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут,
пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите!
Я вас!
Как бы то ни
было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые
останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не
подходил — да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине
маменька — страшно!
Вот на Невском
проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! Сквозь окошки
светятся парообразные дымки;* сыплются радужные цветы, золотистый атлас льется
водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под
хрустальными колпаками, казалось, кивают головою. Вдруг наша первая пара
остановилась, поворотилась — и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом
третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали,
любовались — да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном
фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и
говорит и продает, хвалит и бранит, и деньги берет и отмеривает; беспрестанно
он расстилает и расставляет перед моими красавицами то газы из паутины с
насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной
головке, то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было
видеть все, что кругом делается, то блонду,* которая таяла от прикосновения; то
башмаки, сделанные из стрекозиной лапки, то перья, сплетенные из пчелиной
шерстки, то — увы — румяна, которые от духу налетали на щечку. Наши красавицы
целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались,
махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно
принялися считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по
несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех), наши маменьки
умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились
домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а
одиннадцатую позабыли в магазине.
Едва толпа
удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; все с
нее долой: и шляпку, и башмачки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да
кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным
колпаком.
Сам же за
перочинный ножичек, шляпку в руки — и с чрезвычайным проворством ну с нее
срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились
две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел ее
на столбик; потом он так же осторожно срезал тисненые цветы на материи, из
которой была сделана шляпка, и у него сделалась еще шляпка; потом еще раз — и
вышла четвертая шляпка, на которой был только оттиск от цветов, потом еще — и
вышла пятая шляпка простенькая; потом еще, еще — и всего набралось у него
двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с
башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он
бережно уклал в картон с иностранными клеймами… и все это, уверяю вас, он
сделал в несколько минут.
— Не плачь,
красавица, — приговаривал он изломанным русским языком, — не плачь! тебе же
годится на приданое!
Когда он
окончил свою работу, тогда прибавил:
— Теперь и
твоя очередь, красавица!
С сими словами
он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов,* все
колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с
пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий
немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовой водою туго набитый
английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза
на волшебника.
— Горе! —
вскричал чародей.
— Да, горе!.
— отвечала безмозглая французская голова, — пудра вышла из моды!
— Не в том
дело, — проворчал английский живот, — меня, словно пустой мешок, за порог
выкидывают.
— Еще хуже, —
просопел немецкий нос, — на меня верхом садятся, да еще пришпоривают.
— Все не то!
— возразил чародей, — все не то! еще хуже; русские девушки не хотят больше быть
заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно — и русские подумают,
что они в самом деле такие же люди.
— Горе! горе!
— закричали в один голос все басурманы.
— Надобно им
навезти побольше романов мадам Жанлис, — говорила голова.
— Внушить им
правила нашей нравственности, — толковал живот.
— Выдать их
замуж за нашего брата, — твердил чуткий нос.
— Все это
хорошо! — отвечал чародей, — да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе
— новое лекарство; надобно подняться на хитрости!
Думал, долго
думал чародей, наконец махнул еще рукою, и пред собранием явился треножник,
мариина баня* и реторта,* и злодеи принялись за работу.
В реторту
втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, несколько
листов из русской азбуки, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов,
несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего
этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко,
повел рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских
сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с
дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических
писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем
почтении и истинной преданности; все это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с
своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос
размешивал, а английский живот, словно пест, утоптывал.
Когда жидкость
простыла — чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного
колпака и принялся из нее, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как
билась бедная красавица! как крепко держала она свое невинное, свое горячее
сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в
отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей
догадался, схватил какой-то маменькин чепчик, бросил на уголья — чепчик
закурился, и от этого курева красавица одурела.
Злодеи
воспользовались этим мгновением, вынули из нее сердце и пустили его в свой
бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы,
вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в свое место, то красавица позволила
им делать с собою все, что им было угодно. Окаянный басурманин схватил ее
пухленькие щечки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них
свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge
vegetal; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как копчик; насмешливый
злодей не удовольствовался этим: маленькой губкой он стер с нее белизну и выжал
в сткляночку с надписью: lait de concombre; и красавица сделалась желтая,
коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул
— и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул
ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно
выговорить ни одного русского слова; наконец затянул ее в узкий корсет, накинул
на нее какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим
басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку
с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и поплелся в бочку с табаком;
английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплелся в
бутылку с содовою водою; и все в магазине пришло в прежний порядок, и только
стало в нем одною куклою больше!
Между тем
время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и
мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на
нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил ее и
принес к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шуму,
ни крику, он поставил куклу на видном месте, одел, обул ее, целовал ее ножки и
любовался ею, как ребенок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось
его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей
показалось, что он забыл о ней — она зашевелилась, залепетала; удивленный, он
подошел к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою.
Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла
рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так
и рвется из-под него.
— Неужели ты в
самом деле живешь? — говорил ей молодой человек, — если ты в самом деле живая,
я тебя буду любить больше души моей; ну, дока ли же, что ты живешь, вымолви
хотя словечко!
— Пожалуй! —
сказала кукла, — я живу, право живу.
— Как! ты
можешь и говорить? — воскликнул молодой человек, — о, какое счастие! Не обман
ли это? Дай мне еще раз увериться, говори мне о чем-нибудь!
— Да об чем
будем мы говорить?
— Как об чем?
на свете есть добро, есть искусство!
— Какая мне
нужда до них! — отвечала кукла, — эти выражения не употребительны!
— Что это
значит? Как не употребительны? Разве до тебя еще никогда не доходило, что есть
на свете мысли, чувства?…
— А, чувства!
чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства глубочайшего почтения и
такой же преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам
покорная ко услугам…
— Ты
ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день
переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека.
— Знаешь ли,
что говорят? — прервала его красавица, — одна девушка вышла замуж, но за нею
волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно!
— Что тебе
нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь;
ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это
святое чувство, которое называют любовью, которое проникает все существо
человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земли…
— Когда на
бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — отвечала кукла.
— Ах, лучше
бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя
красавица!
И тщетно он
хотел ее образумить: приносил ли он ей книги — книги оставались неразрезанными;
говорил ли ей о музыке души — она отвечала ему италиянскою руладою; показывал
ли картину славного мастера — красавица показывала ему канву.
И молодой
человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить
кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в
музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли».
Кукла молчала.
Однажды кукла
задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она
сказала ему:
— Ну, теперь
знаю, знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в
светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь,
уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми
честь имею быть…
— О!
перестань, Бога ради, — вскричал молодой человек, — если ты не знаешь ни
добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными,
глупыми фразами…
— Как не знаю!
— вскричала с гневом кукла, — на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, — я
знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть Искусство, есть любовь, как
равно и глубочайшее почтение, с коими честь имею быть…
Молодой
человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому
приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть
любовь, есть Искусство, — и не примешивала к сим словам уверений в глубочайшем
почтении; идет ли снег — кукла твердит: есть добродетель/— принесут ли обедать
— она кричит: есть любовь/ — и вскоре дошло до того, что эти слова опротивели
молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением,
доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею — все она
никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и
обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и
добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.
И часто
восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!»
Наконец он
сказал ей:
— Я вижу, что
мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви,
искусства присоединить другого смысла, кроме глубочайшего почтения и таковой же
преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий
на сем свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать;
не перелить мне своей души в тебя… так занимайся хозяйством по старинному
русскому обычаю — смотри за столом, своди счеты, будь мне во всем покорна;
когда ты меня избавишь от механических занятий жизни, я — правда, не столько
тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, — но
все любить, тебя буду.
— Что я за
ключница? — закричала кукла, рассердилась, заплакала, — разве ты затем купил
меня? Купил — так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до
твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя — так будь же за то
благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, ни
думать, ни чувствовать, ни хозяйничать, — а твое дело забавлять меня.
И в самом деле
так было. Когда молодой человек занимался своей куклой, когда одевал, раздевал
ее, когда целовал ее ножки — кукла была смирна и добра, хоть и ничего не
говорила; но если он забудет переменить ее шляпку, если задумается, если
отведет от нее глаза, кукла так начнет стучать о свой хрустальный колпак, что
хоть вон беги. Наконец не стало ему терпенья: возьмет ли он книгу, сядет ли
обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, — кукла стучит и кричит, как живая, и не
дает ему покоя ни днем, ни ночью; и стала его жизнь — не жизнь, но ад. Вот
молодой человек рассердился; несчастный не знал страданий, которые вынесла
бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врожденное ей природою
сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, — и однажды
спросонья он выкинул куклу за окошко; за это все проходящие его осуждали,
однако же куклы никто не поднял.
А кто всему
виною? Сперва басурманы, которые портят наших красавиц, а потом маменьки,
которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение.